Как известно,
четвёртая книга “Тихого Дона” создавалась одновременно со второй книгой
“Поднятой целины”. Преодолевая психологический барьер, связанный с
художнической необходимостью постоянного перехода из одной эпохи (1920–1922) в
другую (начало 30-х), Шолохов тяжело работал над обеими книгами. Полосы
творческого подъёма в его духовном самочувствии нередко сменялись периодами упадка
и разъедающих душу сомнений; ещё вчера казавшаяся предельно ясной перспектива
развития обоих произведений сегодня превращалась в напряжённый поиск иного
повествовательного пути — и ранее наработанное подвергалось вымарыванию и
переделкам. Едва, к примеру, не законченная весной 1934-го последняя книга
“Тихого Дона” при её холодном перечитывании породила в авторе такое глубокое
разочарование, что он решил вернуться на “исходные позиции” и начать всё
заново. “Хотел вместе с письмом послать Вам одну главу из 4-й книги “Тихого
Дона”, — доверительно писал Шолохов Е.Г.Левицкой. — Закончил эту главу, и
захотелось послать её Вам, так как Вы любите “Тихий Дон” и роднее Вас читателя
у меня нет, а главу эту писал я долго, и вышла она у меня так, что после того,
как прочитал, — у самого в горле задрожало. Но потом постиг меня жесточайший
припадок самокритики. Переделываю сейчас всё ранее написанное (4-я кн.), в том
числе и эту главу. Она почти завершающая, и надо сделать её ещё сильнее
<...> Мало пишу по ряду всяких причин и — в связи с этим чувствую себя
убийственно плохо. Работать хочется очень, а не удаётся <...> В этом году
хочу непременно закончить “Тихий Дон”. И всё боюсь, что не закончу или плохо
напишу, не так, как надо бы”.
Это письмо,
ставшее известным во второй половине 80-х, отчасти проливает свет на
утверждения и обещания писателя в его интервью “Комсомольской правде” в июне
1934-го, в котором сообщалось, что оба романа “почти закончены” и автор намерен
представить издателям четвёртую книгу “Тихого Дона” в ноябре или в начале
декабря (Комсомольская правда. 1934. 29 июня. №150). Однако и в марте
следующего года Шолохов, не удовлетворённый сделанным, всё ещё продолжал
работать над “Тихим Доном”: “...всё не так получается, как хотелось бы...”
(Письмо Е.Г.Левицкой от 4марта 1935).
Трудности,
испытываемые Шолоховым в середине 30-х, характерны не только для автора “Тихого
Дона” и “Поднятой целины”. Русская литература этой поры переживала острый, но
благодетельный духовный кризис: она пересматривала весь свой багаж, накопленный
ею в 20-е и начале 30-х, и вырабатывала новое отношение к жизни и человеку. Это
был период трезвения художественной мысли, освобождения литературы от праздных
и абстрактных представлений о человеке и вульгарно-социологических схем и
концепций исторического развития жизни до их объективных национальных духовных
основ. Из здорового чувства самосохранения литература освобождалась от
воззрений, ведущих ко “вселенской смази” — денационализации истории и
обезличиванию жизни, от тех взглядов, согласно которым, по М.Покровскому,
“пребывание на верхушке государственного здания... различных персонажей ничем
не отражается на том, что внутри этого здания делается” (Русская история с
древнейших времен. М., 1922. Т.1. С.185). Она воспротивилась силе и энергии, с
какими новая Россия изымалась из её векового исторического “контекста” и
эмансипировалась в некое массовидное серое безликое существо, изъясняющееся на
примитивном эсперанто и на плоском языке газетного журнализма. Она преодолевала
грех российской интеллигенции, со времён Петра выражавшийся в её фанатизме и
сектантстве, в её модернизме и левизне, в её отрицательном пафосе, порождающем
распад и самоуправство, в её разлагающем аналитическом уме, склонном к
доведению противоречий до абсурда и не способном к синтезу и снятию жизненных
антиномий, в её, наконец, всегдашней подозрительности к власти и государству и
декларативной любви к судьбе “маленького человека”. Вторая половина 30-х есть
эпоха крушения либеральной интеллигенции, из недр которой вышли революционные
деятели Февраля и Октября, и её гуманизма, проявляемого в словесной борьбе за
свободу масс против организованного в государство народа, в борьбе личного
своеволия и свободы на особицу со здоровым народным инстинктом к согласию,
объединению и историческому творчеству.
Жестокость, с
какою велась гражданская война, окончательно развенчала либеральный миф о
“маленьком человеке”, первым брошенном в её пекло обеими сторонами. Но
гражданская же война, окончившаяся поражением белого движения и победой “красной
идеи”, засвидетельствовала и духовный крах контрреволюционных сил. И исход
борьбы решил не “православный белый генерал” (православный не в жизни, а в
интеллигентском сознании: “Божье да белое твоё дело: // Белое тело твоё — в
песок. // Не лебедей это в небе стая: // Белогвардейская рать святая...” и
т.п.) и не красный атеист прапорщик, а именно обыкновенный человек, о котором
ни тот, ни другой — в разной, правда, степени — не имели реального понятия.
Давно определившиеся в своих социально-нравственных пристрастиях и идеалах, они
с непримиримостью, доведённой до автоматизма и ритуала, истребляли друг друга,
истощаясь и нравственно мельчая, в то время как “маленький человек”, взыскуя
правды меж враждующими лагерями, работал с неослабевающей духовной напряжённостью
и набирал силу. И в этом смысле правдоискательство Григория Мелехова,
персонифицирующего собою реальные сдвиги в традиционной духовной ориентации
народа, имеет принципиальное и абсолютное значение подлинного исторического
процесса, какого лишены вышедшие из одного книжного интеллигентского источника
и превратившиеся в догму отвлечённые “искания” Деникина или Троцкого.
Замечательно,
что Шолохов, интуицией большого художника, представил “блукания” Григория
Мелехова как центральное в романе, отодвинув на периферию, во второй и третий
эшелоны, “искания” многих выдающихся исторических лиц, реально влиявших на
судьбу России, и тем самым, вопреки традиционной отечественной историографии,
показал период 1912–1922 как анонимную эпоху в русской истории. Такой взгляд
писателя на целое десятилетие российской жизни, остающейся без призора, можно
было бы отнести к простой иллюстрации марксистского тезиса о роли народных масс
в историческом процессе, если бы он не отражал обезличенной реальности тех лет:
сонм оригинальных вождей и людей, выдвинутых революцией на авансцену
действительности, — Керенский, Корнилов, Каледин, Алексеев, Деникин, Краснов,
Кутепов, Родзянко, Родичев, Троцкий, Махно, Сиверс, Будённый, Брусилов,
Подтёлков и т.п. (по “Тихому Дону”) — и ни одной мощной личности, воплощающей и
аккумулирующей устремления и надежды широких народных масс и соответствующей во
взглядах той искомой правде жизни, “под крылом которой мог бы посогреться
всякий”. Жизнь будто исчерпала духовный ресурс, расползлась и истончилась под
бременем свободы, утратила историческую волю к органическому оформлению самой
себя и творчеству, распалась на отдельные рукава и начала глохнуть, дичать и
вырождаться. Метания Григория Мелехова в поисках правды, носящей вполне
предметные — к кому бы прислониться? — очертания, обернулись новой — невидимой
обеими “сторонами” — дорогой...
По
классическому “сценарию” общества национально оформляются в эпохи
буржуазно-демократических революций. Февраль 1917-го в России явился в этом
смысле ярким пустоцветом, растерявшим свои привлекательные чудесные лепестки
при первом же незначительном полевении жизни, и в завязи обронил свой
недоношенный, уродливый и лёгкий плод, откатившийся далеко от породившей его
яблони. Октябрьская революция ещё круче забрала влево от реально-национального
и на долгие годы, до середины 30-х, лишила её подлинного национального
содержания и духовного развития. Пик левизны, безусловно, приходится на рубеж
20–30-х, когда революция, не случайно названная второй, из сферы словесности перешла
к делу и занялась непосредственным выкорчёвыванием материальных остатков
национальной культуры и её носителей. А.Платонов сравнил “год великого
перелома” и начала индустриализации с молнией, ослепившей старого машиниста
паровоза “ИС” (“Иосиф Сталин”) курьерского поезда, ведшего состав с
необыкновенным воодушевлением и вместе с доведённым до автоматизма
профессиональным мастерством. За долгие годы привыкший на своём маршруте видеть
окружающий его ландшафт жизни одним и тем же, старый машинист и после того, как
ослеп, “долго видел мир в своём воображении и верил в его действительность”. И
следователь, разбирая дело машиниста, совершенно резонно рассуждает: “Взрослый
сознательный человек управляет паровозом курьерского поезда, везёт на верную
гибель сотни людей, случайно избегает катастрофы, а потом оправдывается тем,
что он был слеп. Что это такое? <...> Мне... нужно установить факты, а
не... воображение или мнительность... Воображение — было оно или нет — я
проверить не могу, оно было лишь... в голове; это... слова, а крушение, которое
чуть-чуть не произошло, — это действие”. Старого машиниста, как известно,
сажают в тюрьму, а его место на паровозе занимает его молодой помощник, что
похоже на перетряску старых партийных кадров и замену их новым подростом во
второй половине 30-х и что, кстати, много точнее, чем сегодня, ставит вопрос о
роли личности в историческом процессе. Платонова, однако, интересует не эта
“правда жизни”, а другая — подвергающая большому сомнению “ценности”
либерального гуманизма. “Он (следователь. — В.В.) прав, — сказал я (рассказчик.
— В.В.). “Прав, я сам знаю, — согласился машинист. — И я тоже прав. Что же
теперь будет?” Я не знал, что ответить ему”.
В этом диалоге
обнажается самый нерв гуманистических исканий русской литературы второй
половины 30-х, с которых, как теперь представляется, и началось наше
национальное дооформление на новой основе — без буржуазии, при решающей роли
новой власти и новой, народной интеллигенции. Оно закономерно совпадает по
времени с периодом индустриализации страны, сопровождаемым “изыманием” из жизни
буржуазного “элемента” (коллективизация) и вместе ознаменованным беспримерной
консолидацией общенародных сил и невиданным в истории трудовым подъёмом и
воодушевлением. В эти годы утверждает себя русская литература и достигает
вершины её историческая проза (А.Толстой, В.Шишков, С.Сергеев-Ценский,
А.Новиков-Прибой, А.Чапыгин, С.Бородин и др.), засвидетельствовавшая мощный
рост нашего нового самосознания. В годы войны оно ёмко было сформулировано
Платоновым, в порядке национальной самоидентификации: “Я русский советский
солдат остановил движение смерти в мире”.
Наша культура
советского времени складывалась как общенародная, по понятным причинам — с
сильным крестьянским акцентом (рабочие заводов и фабрик 30-х — вчерашние
крестьяне, “рекрутированные” из деревни в ходе коллективизации) в своих лучших
образцах. Последнее обстоятельство необходимо подчеркнуть особенно, иначе
трудно понять, почему в поисках новой человечности она склонилась именно к
историческому опыту деревни, а не города и почему она ближе к “золотому” веку
русской классики, а не к интеллигентскому, весьма испорченному либерализмом
веку “серебряному”, которого она как бы и не заметила (Шолохов), а если и
заметила, то очень пристрастно и избирательно (А.Толстой, Булгаков, Платонов).
И совсем кажется “темноватым” вопрос: почему литература 30-х, обратившаяся к
православию, о чём мы скажем ниже, совсем обошла утончённые религиозные искания
“серебряного века” и “проконсультировалась” у классики и на этот счёт (образ
Сергия Радонежского в романе Бородина “Дмитрий Донской”)? Дело, конечно,
несколько проясняет горячая любовь нынешних либералов к “религии” и культуре
“серебряного века” (Бог здесь тоже большой гуманист, как и сам либерал) и их
нападки на классиков — от Пушкина до Шолохова: то им мешает Арина Родионовна в
духовной биографии автора “Капитанской дочки”, то “народный социализм”
Достоевского, то высказывания Л.Толстого о буржуазной культуре, потрафляющей
извращённым вкусам зажиревшей кучки людей, то Салтыков-Щедрин с его
уничижительной критикой либерала, отстаивающего идеалы “свободы, обеспеченности
и самодеятельности “применительно к подлости””, то слишком советский Шолохов,
осмелившийся написать “Тихий Дон”...
А.Толстой,
работавший в эту пору над заключительной частью трилогии “Хождение по мукам” и
затягивающий время с окончанием “Хмурого утра”, писал об испытываемых им
трудностях в середине 30-х: “Нужно было особенным образом думать, чувствовать и
видеть, — не так, скажем, как я думал, чувствовал и видел, когда писал “Петра”
или “18-й год”. Значит, нужна была прежде всего работа над самим
собой<...> нахождение в себе внутреннего стиля, то есть приведённого в
стройный порядок морально-художественного отношения... к материалу” (см.: Собр.
соч.: В 10т. М., 1959. Т.6. С.719). Как известно, приступая к созданию “Хмурого
утра”, А.Толстой почувствовал неудовлетворённость второй частью трилогии,
результатом чего явилось написание им ещё одного произведения, тесно связанного
с “Хождением по мукам”, — повести “Хлеб”. За неимением методологического
пособия по чтению “в сердцах” писателя мы не будем касаться конкретных
соображений, из каких якобы исходил автор известной трилогии, обращаясь к
документальному материалу о роли и значении Царицына в гражданской войне. Тем более
что сам А.Толстой иначе понимал задачу и духовные стимулы, которые подвигали
его в творчестве. 1918 и 1919 годы писатель рассматривал как “опровержение
исторической клеветы о неспособности к волевым импульсам творческого
социального развития, воздвигнутой на Россию и её народы, на её интеллигенцию”,
и повесть “Хлеб” посвящал “моей родине... великим вождям пролетарской революции
и безымянным красноармейцам, рабочим и крестьянам, кто, не щадя себя, создал
мировое величие нашему отечеству” (Т.6. С.709, 727). При всём различии, скажем,
между прозой Платонова второй половины 30-х, третьей и четвёртой книгами
“Тихого Дона” Шолохова, повестью “Хлеб” и романом “Хмурое утро” А.Толстого,
очевидно, что все эти произведения вышли из одного источника и стремятся в своих
выводах к единой цели. Вся проза 30-х была направлена к постижению и
утверждению естественно-исторического оформления и собирания национальной
жизни: земля, традиция — человек — дом, семья — школа, предприятие, ученический
или трудовой коллектив — народ, СССР, государство — мир — Бог. Мы не можем
теоретически помыслить и назвать все те внешние и внутренние факторы, которые
влияли на складывание именно такой, а не другой цепочки действительности. Даже
если допустить, что столь хитроумное сооружение, не уступающее по
целесообразности творениям Бога, за несколько лет воздвигнул один человек в
злобных видах завоевания всего белого света и с предварительным уничтожением
собственной страны, то и в этом случае следует признать его жизненную и
государственную уникальность.
Ясно покамест
одно: прошедший через революцию и гражданскую войну “маленький” человек
бесповоротно уверился в мысли, что не может построить собственного счастья в
одиночку и на особицу, что сам по себе он не представляет никакой ценности и никому
не нужен со всеми его мелкими страданиями, нуждами и интересами, что весь этот
либеральный гуманизм — аптечки, библиотечки, бесплатные обеды для ветеранов,
недели помощи больным, комиссии по душещипательным беседам для одиноких на
дому, приюты психологической реабилитации для особо “сдвинутых” и тому подобная
“человеколюбивая” суета — не решает вопроса о его существовании. Человек сам в
себе и для себя не может быть смыслом и целью жизни, которые лежат вне его
физической реальности и определённости. Они — надличностны, но не безличны. И
эту диалектику исстрадавшейся одинокой души прекрасно воссоздал Шолохов в
“Тихом Доне”: “Как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория. Он
лишился всего, что было дорого его сердцу. Всё отняла у него, всё порушила
безжалостная смерть. Остались только дети. Но сам он всё ещё судорожно цеплялся
за землю, как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то
ценность для него и для других...
Похоронив
Аксинью, трое суток бесцельно скитался он по степи, но ни домой, ни в Вёшенскую
не поехал с повинной. На четвёртые сутки, бросив лошадей в одном из хуторов
Усть-Хопёрской станицы, он переправился через Дон, пешком ушел в Слащёвскую
дубраву, на опушке которой в апреле впервые была разбита банда Фомина. Ещё
тогда, в апреле, он слышал о том, что в дубраве оседло живут дезертиры. К ним и
шёл Григорий, не желая возвращаться к Фомину”.
Если мы
признаём, что идеальное в нашей душе — от Бога, то тем самым признаём
существование не всякого, а личного бога, точно также как мы выделяем из
множества семей свою родную семью. И далее — по всем звеньям
естественно-исторических институтов, установленных не нами: друзья, товарищи,
родной коллектив, родная деревня, родная страна, родная власть, родное
правительство. Мы, как бы нынче сказали, “делегируем” вовне лучшее “из себя” с
надеждой и верой на воздаяние по труду и бескорыстию нашему. Без этого
невозможен полноценный обмен веществ в живом организме. В нашем “делегировании”
есть элемент самоотречения, самоотверженности, выхода из эгоизма мелкого и
ограниченного прозябания к подлинной человеческой свободе и бесконечности. Он
не сулит благ в готовом виде, но предполагает нелёгкую работу души, усилие,
сопряжённое с жертвенностью, подвижничеством, героизмом, трудовой доблестью — с
теми добротелями рода человеческого, какие несут на себе оттенок религиозного
служения идеалу и нашему сокровенному надличному. И именно названные
добродетели определяли качество новой, высшей человечности реальной жизни и
русской литературы второй половины 30-х годов. Наряду с созиданием “мирового
величия Отечества” шло великое строительство бесценной — по исторической
беспримерности — народной души. И весьма непросто ответить на вопрос: почему в
эпохе правления Сталина, якобы подавляющего всякую оригинальность, выходящую за
ранжир некоего серого однообразия и собственного ничтожества, мы находим
широкий круг выдающихся людей во всех областях человеческой и государственной
жизнедеятельности, не говоря уже о поприще рутинного каждодневного труда, и ничего
подобного не встречаем на пути, вдвое превышающем сталинский период своею
временной протяженностью, кроме выдающихся производителей слов в эфире и на
бумаге? А если и встречаем, то заметных, сколь ни странно, опять же благодаря
Сталину, вернее, “титанической” борьбе с ним — градус борьбы здесь очень важен
как оценка степени дарования, господствующая на либеральном базаре жизни и
заставляющая вспомнить разговор персонажей из романа П.Краснова “От двуглавого
орла к красному знамени”:
“— А кто эти
Муромцевы, Родичевы, — ты не слыхал? — спросил Саблин.
— Нет, Саша, не
слыхал. Учёные какие-нибудь, писатели.
— Писатели!.. —
задумчиво проговорил Саблин. — Ну, я понимаю Лев Толстой, Менделеев — это имена
со всемирной славой, а то... пошли, Бог их знает кто.
Вероятно,
Платонов выбрал более верную дорогу, когда искал объяснение феномена
исторической эпохи 30-х, соотношения государства и “личности”, в “Медном
Всаднике” Пушкина, “в существе его поэзии, объединившей... обе ветви, оба
главных направления для великой исторической работы, обе нужды человеческой
души. Разъедините их: получатся одни “конфликты”, получится, что Евгений — либо
убожество, либо “демократия”, противостоящая самодержавию, а Пётр — либо гений
чудотворный, либо истукан. Но ведь в поэме написано всё иначе”. Не потому ли
Платонов оправдал эту эпоху и, выпутываясь из неразрешимых конфликтов и
противоречий, из кошмарного беспросвета “Впрок” и “Котлована”, в конечном итоге
принял сторону новой человечности “...Я видел, — писал художник в рассказе “В
прекрасном и яростном мире”, — что происходят факты, доказывающие существование
враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные
силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что
чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в
нашей судьбе, — я чувствовал свою особенность человека. И я пришёл в
ожесточение...”
Кого же
Платонов подразумевал под “избранными, возвышенными людьми”, сокрушаемыми
“гибельными силами”? А всё того же “маленького” человека из массы: “Паровозные
машинисты-кривоносовцы в начале своей работы следовали своему артистическому
чувству машины, вовсе не заботясь о наградах или повышенной зарплате. Наоборот,
и Стаханов, и Кривонос, и их последователи могли подвергнуться репрессиям, и
некоторые стахановцы подвергались им, потому что враг сознательный и
бессознательный, тёмный и ясный, был вблизи стахановцев, и посейчас ещё есть”.
Этот элементарный комментарий легко истолковать в духе очередной акции Сталина
по выявлению врагов и развязыванию нового витка классовой борьбы, если бы он не
подтверждался действительностью и не обладал исторической проницательностью:
нынешний либерал из любви к “маленькому” человеку готов заключить всех этих
Стахановых и Кривоносов в золотую клетку и развозить их по всему белому свету в
качестве экспонатов эпохи культа личности... и в порядке прибыльного бизнеса.
Автор двух
незавершённых романов, стяжавших ему всемирную известность и беспрецедентную
славу, Шолохов жил и работал в атмосфере исключительно повышенного к себе
интереса и внимания, среди самых разных легенд и нелепых слухов вокруг
собственного имени, под постоянным гнётом вездесущего обывательского
любопытства. Будучи человеком проникновенного и глубоко жизненного ума, он
прекрасно сознавал жуткую изнанку и страшную цену своей знаменитости — на него
возлагались большие надежды, с ним связывались великие ожидания, равные по
своему значению реальному разрешению всех “проклятых вопросов” в драматической
действительности 30-х годов. Это были тяжелые и тесные вериги, таскать которые
не под силу даже из религиозно-фанатической и сектантски-самоистязающей
преданности литературе. Качеством литературного фанатизма, до самозабвения и
утраты чувства реальности, Шолохов не обладал, хотя вериги ощущал до кровавых
потёртостей, но носил их, во всяком случае на миру, с редким достоинством.
Шолохов 30-х
годов, вопреки страшным обстоятельствам жизни, очень много работал: кроме
“Тихого Дона” и “Поднятой целины”, писал пьесу о новом крестьянстве — оставил
на половине; цикл созданных “охотничьих” рассказов передумал отдавать в печать
— не к месту и времени; обдумывал повесть о сельской интеллигенции — отвернулся
от неё, вероятно, в замысле; продвигаясь с “Тихим Доном”, почасту, судя по
письмам, возвращался к устраивающим его “началам” и делал всё заново. Он шёл к
поставленной им перед собою цели путём непрерывного совершенствования идеи. И
вот этот опыт, сокрытый в неосуществленных замыслах писателя и в перечёркнутых
им черновиках, не взятых автором в окончательный текст “Тихого Дона”, для
понимания художнического и человеческого величия Шолохова очень ценен.
Мы не можем
предъявить его читателю в виде планов, набросков и рукописей писателя, но мы
обнаруживаем духовные следы “блуканий” автора, выстраданных и отлившихся в
сознании художника в формулы социально-нравственных сентенций в том же “Тихом
Доне”. Все они, такие сентенции, как бы и вовсе не касаются сочинительства слов
на бумаге, но по природе своей, в источнике, откуда берут начало наши
представления о людях и жизни, — все они напрямую говорят о литературе в её
отношении к действительности. “...Григорий, испытывая радостную
освобождённость, отрыв от действительности и раздумий, — читаем в романе, —
пропил с казаками до утра. Наутро похмелился, переложил, и к вечеру снова
понадобились песенники, весёлый гул голосов, людская томаха, пляска — всё, что
создавало иллюзию подлинного веселья и заслоняло собой трезвую, лютую
действительность.
Кажется,
Шолохов не жалует писательства, идущего на поводу у разыгравшегося воображения
и коварного вдохновения, но разве “правда жизни” в словесном искусстве — не
“иллюзия подлинного”? Может, предмет литературы — изображение “трезвой лютой
действительности”? Тоже вроде не то, если “перенестись” вслед за автором из
третьей в четвёртую книгу, в ту пору, когда находились в работе последние части
и “Тихого Дона”, и “Поднятой целины”. Вспомним жестокий разговор меж Дарьей и
Натальей, которая догадывалась о том, что Григорий по-прежнему изменяет ей с
Аксиньей, и проследим за его психологическими извивами.
“—А
догадывалась, так чего ж ты у него не допыталась?<...>
—Боялась правду
узнать...Ты думаешь, это легко? — блеснув глазами... сказала Наталья. — Это ты
так... с Петром жили... А мне, как вспомню... как вспомню всё, что пришлось...
пришлось пережить... И зараз страшно!
— Ну, тогда
позабудь об этом, — простодушно посоветовала Дарья.
— Да разве это
забывается!.. <...>
— А я бы
забыла. Дело большое!
— Позабудь ты
про свою болезню!
Дарья
рассмеялась.
— И рада бы, да
она, проклятая, сама о себе напоминает! Слушай, Наташка, хочешь, я у Аксиньи
все дочиста узнаю? <...>
— Не хочу...
<...> Я не слепая, вижу, для чего ты рассказала мне про это. Ить не из
жалости ты призналась, как сводничала, а чтобы мне тяжельше было...
— Верно! —
вздохнув, согласилась Дарья. — Рассуди сама, не мне же одной страдать?”
Современная
Шолохову массовая литература не только не забиралась в такие психологические
дебри, из которых можно и не выкарабкаться, но даже и не ставила подобным
образом вопроса о правде. Она изначально была ей известна, на социологическом
уровне, ниже которого она не снисходила, а если и опускалась, то только затем,
чтобы имитировать очевидные “искания”. Не потому ли финал “Тихого Дона” вызвал
возражения у читающей и пишущей публики?
Судьбы Дарьи и
Натальи, как и Григория Мелехова, известны читателю. Каждый из героев несёт
свою правду; по существу, перед нами три правды, вышедшие из одного куреня. Две
из них — та, какую исповедует Дарья, “лютая” правда (“не мне же одной
страдать?”), и та, под бременем которой в одиночку изнемогает Наталья, теряя
веру и в жизнь и в людей, оказываются гибельными. Добредает до родного порога и
“иступлённо горящими глазами” всматривается в лицо сына (будущего)только —
битая, клятая, мятая, оплаченная большой кровью — правда Григория Мелехова.
Четвёртая книга
“Тихого Дона”, развязывающая все узлы сложнейшего по социально-психологической
ткани романа, — главная в эпопее. Это книга итогов и выводов, книга
“выплывания” к берегу. По сравнению с остальными, она менее телесна и более
духовна. Создававшаяся в известные годы, когда писатель ходил по грани меж
жизнью и смертью, она несёт на себе едва улавливаемую печать книги последней,
не в ряду других, а в смысле последней в жизни Шолохова, в смысле его
завещания, авторского Евангелия, его веры и надежды.
Она, в
известном смысле, дообразовала Шолохова. В работе над нею прозревала душа,
правился характер и преисполнялся мудрости ум художника в значительно большей
степени, чем это ощущается при чтении предыдущих книг романа, не говоря уже о
ранней прозе. Именно поэтому она создавалась долго и мучительно. Сопутствующие
её рождению трагические обстоятельства 30-х, в том числе и в личной жизни
художника, не могут служить ни оправданием, ни серьёзным объяснением
растянувшейся на целых семь лет работы над книгой. Это слишком упрощённое и
обывательское представление — говорить о том, что не будь в жизни писателя
помех и сложностей, отрывающих его от письменного стола и отравляющих его душу,
сколь много мог бы... и так далее. К счастью и отчаянию нашему, реальные
отношения с действительностью таких писателей, как Шолохов, складываются
совершенно иначе. Жизнь не трогает только борзописца, обслуживающего её
утилитарные потребности, по причине их полной незаинтересованности друг в
друге. Нечто подобное наблюдается и в природе при перенасыщении атмосферы
электричеством: обвальные грозы, сопровождаемые кинжальными росчерками молний,
никогда не опускаются до трепещущего от ветра кустарника и дрожащего подроста,
но без промаха бьют по могучим дубам на опушках и по деревьям, выделяющимся
вершинами из лесных массивов. Феномен Шолохова, и по смерти не оставляемого в
покое, в этом смысле особенно ярок и показателен. На ристалищах истории
художник, подобный Шолохову, слишком притягателен для тёмных сил, и борьба со
злом неотвратимо входит в состав его судьбы, а трагическое восприятие жизни
является неотъемлемым качеством его дарования.
Будь иначе, мы
имели бы дело с биографией совершенно другого писателя, может быть, и много
лучше знающего взятый в работу Шолоховым материал, но не обладающего
судьбою-гением последнего. Это положение можно проиллюстрировать лежащим
поблизости примером, назвав имя плодовитого генерала П.Н. Краснова, в духовном
укладе которого на автономных началах комфортно и мирно уживались и жизнь и
литература. Будучи атаманом Войска Донского, он в 1918-м, когда следовало бы
целиком сосредоточиться на гражданской войне, засел за четырёхтомный роман “От
белого орла к красному знамени” и закончил его в мае 1921-го, менее чем за
четыре года (не считая таких “мелочей”, написанных им в ту пору, как сборник
рассказов “Степь” и роман “У подножья Божьего трона”, а также статьи и заметки
в армейской газете Северо-Западного фронта в 1919–1920), и получился,
разумеется, совсем иной “Тихий Дон”. Потому-то Краснов и проиграл гражданскую
войну не только исторически, но и на бумаге, за что Бог снисходительно наградил
его богатой внешней биографией, но лишил судьбы. Шолохов, по малолетству не
участвовавший в братоубийственной войне, в которую по разные стороны баррикад
оказались втянутыми родственники и знакомые ему, близкие одностаничники, но
будучи по-детски впечатлительным свидетелем и очевидцем жестоких событий,
пережил её как личную трагедию, вошедшую в основание его духовного опыта. Этот
опыт впоследствии магнетически отзывался на мельчайшие нестроения
действительности и, накапливаясь до критической массы, мощно детонировал от
крупных катаклизмов жизни, выпаривая душу художника до строгой мужественности и
обогащая его ум всепониманием и мудростью.
Шолохова знали
или встречались с ним очень многие люди, разные, писатели тоже. О нём написано
немало воспоминаний. Но среди них трудно обнаружить нечто близкое к подлинным
духовным портретам художника разных лет. Попадаются интересные частности,
детали, штрихи, наблюдения, разговоры. Целого нет, или оно тонет в потоке
восторженных словес и поэтической риторики. Наше внимание, во всяком случае,
остановили два шолоховских портрета. Между ними, правда, слишком большой разрыв
во времени, но они дают некоторое “наглядное” и живое представление о главном
направлении духовных исканий прозаика. Вот одно из свидетельств о Шолохове лета
1930-го, периода его работы над третьей книгой “Тихого Дона”. Воссозданный ниже
портрет весьма ощутим при чтении отдельных сцен Вёшенского мятежа. “Вечером, —
рассказывает в своих записках Левицкая, — пришёл дедушка Петр Яковлевич (тесть
писателя. — В.В.), и начались разговоры о том, что завтра надо зарезать Ярку
(овцу. — В.В.). Дедушка взял длинный нож, чтобы отточить его для этой операции.
Все разговоры велись в присутствии Светланы (четырёхлетней дочери художника. —
В.В.). Конечно, она заинтересовалась и стала расспрашивать: “Дедушка, ты будешь
резать Ярку?..” Ей ответили, что Ярку завтра отгонят в стадо, и она
успокоилась. Утром Ярка исчезла. Светлана озабоченно её искала и, чувствуя
что-то неладное, стала ко всем приставать. Версия о стаде мало её
удовлетворяла.
И вот отец
начинает её дразнить: “Светланка, а ведь Ярку-то зарезали”.
“Нет, её
отогнали в стадо”, — кричит девочка.
“Это они тебя
обманывают. Пойдём к деду, там и шкура висит!”
Светланка
бесится, а М[ихаил] А[лександрович] спокойно наблюдает.
За обедом — та
же история. Светлане мать подкладывает в тарелку... почку: “Ешь, Светик, ты
ведь любишь почку”. “Ага, — торжествует отец, — почка-то ведь от Ярки! Как же
она в стадо ушла без почки?” <...> Я возмущаюсь: “Зачем вы мучите
ребёнка?” “А зачем ей говорить неправду? — возражает он. — Зарезали — и
зарезали””.
А вот иная
правда Шолохова, по-другому покоряющая человека, причём человека, имевшего одно
из видных и прочных мест в литературе и кино и всё же решившегося на коренные
изменения в собственной судьбе. “Скажу откровенно: Шолохов для меня — открытие,
— признавался В.М.&nbsh;Шукшин корреспонденту “Литературной газеты” во
время съёмок фильма “Они сражались за родину” в 1975-м. — До этого я имел о нём
представление только по рассказам разных людей — в клубах, компаниях,
ресторанах, редакциях. А это опростило его образ или, сказать точнее, создало
нереальное представление о нём. Каким я его увидел при личной встрече? Очень
глубоким, мудрым, простым. Для меня Шолохов — олицетворение летописца... Моё
знакомство с посредственными писателями весьма ощутимо способствовало опрощению
представления о Шолохове. По образу и подобию этих писателей я создал суетный
образ собственной жизни. Шолохов всё во мне перевернул <...> Он открылся
мне в реальном, земном свете, как труженик в литературе <...> Сейчас
необходимо подумать о коренном переустройстве своей жизни. Кое с чем...
придётся распрощаться — с кино, с театром, актёрством, а может быть, и с
московской квартирой... Суета! <...> [Литература] требует большого
спокойствия и сосредоточенности... <...> Нужно очень глубоко вникать в
жизнь и после осмысливать это в литературе. Я не знаю, есть ли в жизни Михаила
Александровича такое спокойствие, и вообще может ли творец жить в покое... Но
он, Шолохов, может работать... А мы ищем разнообразия, интереса, быстрого
успеха <...> А выходит... суета сует” (Шукшин В. Вопросы самому себе. М.,
1981. С.235–236).
Оконченная
накануне 1940-го, четвёртая книга с её открытым в жизнь финалом не обещает
скорого счастья с тем чаянным ожиданием и непреложностью и вместе с той безответственностью
и легкомыслием, с какими обещали его современные Шолохову беллетристы. Не
думает она и об образцовом герое в качестве примера для подражания. Но, что
много важнее для жизни, — она утверждает в высших, если не абсолютных правах
идеал реального человека в его реальном отношении к “трезвой лютой
действительности”.
В этом смысле
последние, VII и VIII, части “Тихого Дона” занимают принципиальное положение в
творчестве Шолохова и являются духовной вершиной писателя. Они подводят итог
довоенным исканиям прозаика и, довыработав его художническое мировоззрение до
целого, открывают перед ним новые пути.
Значение
“Тихого Дона” и его четвёртой книги далеко выходит за пределы собственно
Шолохова. Будучи соотнесённым с литературой 20–30-х годов, “Тихий Дон” как бы
обтекает и забирает её в кольцо и сообщает простой количественной совокупности
произведений разных писателей качество завершённости, качество черты под целым
периодом русской словесности. Нечто обнимающее и оформляющее большой и сложный
литературный период, “Тихий Дон”, не подменяя собою литературной критики и
литературоведения, самым естественным образом — ходом и властью воссозданной в
нём жизни — определяет место каждого писателя в духовном мире романа, место
частности — большей или меньшей — в целом. Последнее соображение не всегда ясно
формулировалось, но ощущалось всеми прозаиками 20–30-х годов: А.Серафимовичем,
А.Толстым, С.Сергеевым-Ценским, В.Шишковым, А.Платоновым, А.Фадеевым,
И.Шуховым, Ф.Гладковым, Б.Пильняком, Г.Никифоровым, А.Малышкиным. Наиболее
откровенно такое ощущение выразил И.Катаев: “Шолохов — единственный из нас —
кто, по-моему, живёт так, как нужно, и иногда мне кажется, что он один работает
за всех нас” (Искусство социалистического народа // Красная новь. 1935. №5.
С.186).
Рубеж довоенной
литературы, четвёртая книга “Тихого Дона” не оставалась вместе с тем некоей
преходящей границей в развитии отечественной прозы. Внимание, какое ей
уделяется в истории новейшей литературы, менее всего объясняется любопытством к
“секретам” мастерства, но выходит за рамки собственно искусства и касается
главного в художественном поиске — отношения литературы к действительности.
Последняя часть “Тихого Дона” имеет значение книги фундаментальной,
методологической, равной по своей весомости открытию нового научного метода,
который вооружает исследователя в его работе с жизненным материалом и сообщает
смысл его делу. В этом пункте таится понимание того неизбежного факта, почему
“Тихий Дон” с его финалом несколько потеснил в сознании читателя другие произведения
писателя. Поставив художественное зрение и “промыв глаза” целой исторической
эпохе, Шолохов в своем духовном развитии не мог, чтобы не застить собою
открытого им пути, не сделать шага в сторону. Выбора у него не было. Ситуация,
в какую он себя поставил финальными главами “Тихого Дона” — на грань
действительности и литературы, давала ему возможность или отступить назад, в
словесность, тщету которой в её состязании с действительностью он особенно
остро теперь сознавал, или шагнуть вперёд и влево в направлении реальности.
Художник
честный и мужественный, думающий о таком слове, с которым считались бы как с
фактом самой действительности, он выбрал последнее и впал в “грех” классической
русской литературы (Лев Толстой, Гоголь) — в наставничество и учительство, в
исповедь (“Судьба человека”) и проповедь (вторая книга “Поднятой целины”). Не
сам, конечно, Шолохов (в отличие от Толстого или Гоголя), а его, условно
говоря, вдруг заговоривший Григорий Мелехов, которому есть что сказать, но
который, очутившись у родного порога, внезапно обнаружил, что растерял по пути
к дому все заготовленные заранее и выстраданные им слова...
Правда Григория
Мелехова, с какою он выходит к читателю в VIII&nbsh;части “Тихого Дона”,
присутствует на всём пространственно-временном протяжении романа. Живое
воплощение исканий в ипостаси совести, она не свободна от сильных личных
страстей и “острых углов” её носителя и задевает и раздражает всех: и белых, и
красных, и зелёных. Не считающаяся с реальностью гражданской войны — в той мере,
в которой противится ей здоровая нравственная природа человека, — она не может
быть принятой ни одной из враждующих сторон, ибо в своей самоочевидности,
колющей глаза, она обессиливает и примиряет всех, разоружает и делает
невозможным продолжение борьбы. Григорий не случайно в конце романа бросает под
лёд винтовку, наган и патроны — точный и глубокий психологический вывод из всех
его “блуканий”.
Но в том, как
Шолохов подводит Григория Мелехова к “разоружению”, в самом психологическом
обосновании именно такого, а не другого пути героя есть глубина, не поддающаяся
рациональному истолкованию. Это тайна не Мелехова, а Шолохова, тайна,
обусловленная духовным опытом писателя конца 20-х и 30-ми годами, резким сломом
нэпа, индустриализацией страны, коллективизацией деревни и поворотом к
национальной политике в строительстве новой государственности.
Эту тайну
отчасти приоткрывает первая половина “Поднятой целины”, по своей “аморфной”
структуре — из-за отсутствия в ней центра, задушевного, “притимного” авторского
героя, носителя народной правды, — примыкающая к третьей и четвёртой книгам
эпопеи. Будучи сопутствующим духовным ответвлением “Тихого Дона”, “Поднятая
целина”, решающая вопрос о бессмысленности борьбы с Советской властью, не
решает центральной проблемы шолоховского мировоззрения и предусматривает
обращение к новым главам эпопеи, к её четвёртой книге, где эта проблема,
персонифицированная в Григории Мелехове, ещё не вполне ясна и самому художнику
и тяжело им “вымучивается” и “выстрадывается”. Она, эта проблема, не могла быть
перенесённой в “Поднятую целину” по причине исторической ограниченности нового
романа всего лишь четырьмя месяцами 1930-го. На таком временном пространстве
она не могла быть даже поставленной. Именно поэтому “Поднятая целина”
завершается короткой фразой, вынесенной в отдельный, акцентирующий на себе
внимание абзац: “Старое начиналось сызнова”, — в ней и обещание продолжения
романа, и вместе отсылка к 1919-му, Вёшенскому мятежу, — к третьей и четвёртой
книгам “Тихого Дона”.
В признаниях
писателя об одновременной работе над заключительными главами эпопеи и второй
частью “Поднятой целины” содержится немало косвенных свидетельств, склоняющих к
выводу о том, что последняя книга “Поднятой целины” занимала его меньше, чем
окончание “Тихого Дона”, находившегося в русле генеральных мировоззренческих
исканий прозаика. Весьма заметно, что со второй половины 30-х он почти не
вспоминал о “Поднятой целине” и целиком сосредоточивался на “Тихом Доне”. Даже
в феврале 1933 года, в пору триумфального успеха “Поднятой целины”, он не без
горечи не понятого в своих устремлениях художника заметил на встрече с
московскими литераторами: “У меня создаётся такое впечатление, что “Поднятая
целина” в какой-то мере заслоняет “Тихий Дон”. Она, правда, актуальнее” (РГАЛИ,
ф.613, оп.1, ех833, л.19). В первой половине 30-х случались моменты, когда на
волне популярности “Поднятой целины” художник, испытывая, как ему казалось,
непреодолимые трудности с “Тихим Доном”, колебался в предпочтениях и даже хотел
перенести центр тяжести в решении своей задачи на роман о коллективизации,
раздвинув его временные пределы до 1933-го. Чутьё большого писателя отвело его
от последнего предприятия. Прими решение в пользу “Поднятой целины”, он
столкнулся бы с новыми препятствиями — голодом 1932–1933 и его изнанкой —
несостоятельностью первых, зачастую принудительных опытов колхоза, исторически
ещё только становящегося на ноги. Он оказался бы перед двумя непосильными
романами. И ещё неизвестно, как бы он вышел из этой жестокой коллизии без
потерь для обоих произведений. К тому же материал, положенный в основу
“Поднятой целины”, не давал оснований для окончательных выводов. Показывать же
голод в порядке его живописания — далеко не главное дело литературы, и Шолохов
совершенно правильно поступил, обратившись к Сталину с просьбой о
безотлагательном вмешательстве в ход колхозных хлебозаготовок и сообщив вождю
об “истощённых, опухших колхозниках... питающихся... чёрте чем”, и о том, что
“лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу
“Поднятой целины”” (письмо от 3июля 1933). В сложившейся ситуации Шолохов
пренебрёг профессиональными обязанностями — вмешавшись в непосредственную
жизнь, он усомнился в своем писательском праве говорить о голоде голодному
человеку, который и без него неплохо знает существо “предмета”. И здесь речь
должна идти не об уклонении художника от действительности, а о его совести,
которая не безразлична к так называемой “правде жизни”. Не развивая далее темы,
заметим, что Шолохов затратил на реальную помощь людям (масштабы такой помощи
почти не известны читателю и до сих пор) не меньше сил, чем на создание своих
произведений, — и то и другое столь тесно переплеталось в его судьбе, что
должно бы рассматриваться как две диалектические стороны единого жизне-литературного
творческого процесса (применительно, конечно, к Шолохову, другие примеры мы
затрудняемся назвать). “Писательское ремесло, — признавался прозаик в одном из
писем в конце ноября 1938года, — очень жестоко оборачивается против меня. Пишут
со всех концов страны и... так много человеческого горя на меня взвалили, что я
уже начал гнуться <...> Если к этому добавить всякие личные и пр[очие]
горести, то и вовсе невтерпёж”. И в другом письме: “...пухнут многие. И
помаленьку мрут от голода, так и не дождавшись зажиточной жизни. А Шолохов
сидит и пишет по ночам... как милая, несчастливая жёнушка Аксинья долюбливала
Григория. Мужество надо иметь, чтобы писать сейчас о любви, хотя бы и горькой”.
Не берёмся
утверждать, что голодного человека много труднее, чем сытого, убедить в
существовании на свете чего бы то ни было ценного, кроме куска хлеба, но
очевидно: подобные признания (а их достаточно много у Шолохова), граничащие с
авторским самоотречением, свидетельствуют о напряженном поиске художником
существа жизненной правды и её нравственных параметров, о большом крене
писателя в сторону действительности. Этот поиск не мог не влиять на написание
четвёртой книги “Тихого Дона” и не отразиться на её содержании. Не в форме,
конечно, прямых, соответствующих реальности 30-х развёрнутых картинных сцен или
сюжетов, а в виде “снятого” духовного опыта, сказавшегося на характере главного
героя эпопеи и развязывании в ней основного узла.
“...Он подошёл
к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от
радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку,
конопляные хлопья, пузырёк с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их
было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью <...>
Прозрачно-зелёная вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев.
Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер
руки о полу шинели”.
Велик соблазн,
подобно П.Ткаченко, увидеть в останавливающих на себе внимание цифрах ссылку
Шолохова на Евангелие от Матфея — главу12, стих26: “И если сатана сатану
изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его?” (См.:
ТкаченкоП. Кубанские песни. М., 2001. С.218). Но тут возникают некоторые
непреодолимые трудности, связанные с мотивировкой и символической обеспеченностью
числа в тексте романа: почему Евангелие именно от Матфея, и если обойма с
патронами обозначает законченную главу, то патроны россыпью должны бы, по
логике, намекать на следующую, тринадцатую, но она не может нас устроить, как
не обнадёживают в этом смысле и другие Евангелия, будь они прочитаны по
методике Ткаченко или по какой-либо другой логически обоснованной схеме. Однако
попытка Ткаченко плодотворна: цифры, как художественная подробность,
действительно передают значимость момента. И потом: не просто “пересчитал”, а
“зачем-то пересчитал”, словно Григория по наитию ведет нечто высшее, в чём
герой не отдаёт себе ясного отчета. И далее: не вымыл, не умыл, как Понтий
Пилат, хотя и стоял у воды, а “тщательно вытер руки о полу шинели” — очистил. И
вот это блюдение себя, как бы самоочищение, особенно заметно в Григории,
начиная с его пребывания в банде Фомина: “На миг в нём... вскипела глухая
ненависть к Михаилу (Кошевому. — В.В.), но он подавлял эти чувства... Незачем
давать волю злой памяти”; “режущая боль в груди, под левым соском, становилась
такой нестерпимо острой, что... он с трудом удерживался, чтобы не застонать”.
Слушая рассказ о том, как полосовали шашками конные казаки лежачего Фомина,
“равнодушно сказал”, будто готов был (во имя чего?) на любые испытания: “Что ж,
так и должно было получиться”. На предложение Чумакова пойти с ним “лёгкую
жизню шукать” спокойно, но твёрдо ответил: “Нет, топай один”.
Последнее из
значительного, что слышал Григорий, расставаясь с дезертирами, — слова
Чумакова: “Спаси Христос, мирные разбойнички, за хлеб-соль, за приют. Нехай
Боженька даст вам весёлой жизни, а то дюже скучно у вас тут. Живёте в лесу,
молитесь поломанному колесу, — разве это жизня?” Во второй книге “Поднятой
целины”, завершённой едва не через двадцать лет после “Тихого Дона”, в конце
50-х, подобные “мирные разбойнички” характеризуются Шолоховым как язычники,
борющиеся с новой верой — свидетельство многолетней, не оставляющей писателя
генеральной мысли о судьбе России. “Лятьевский чуть ли не в двадцатый раз, не
вставая с койки, перечитывал единственную книгу — “Камо грядеши?” Сенкевича,
смаковал каждое слово” — роман о борьбе языческого Рима с первыми общинами
христиан, объединявшими по преимуществу людей из низших социальных слоёв и
рабов; произведение, обязанное своим названием апокрифическому преданию о
пребывании апостола Петра в Риме. Согласно легенде, Пётр, спасаясь от гонений,
среди ночи покидает Рим и за городскими воротами встречает Христа. “Quo vadis,
Domino?” — спрашивает он, и Христос отвечает: “В Рим, чтобы снова принять
распятие”...
Кажущаяся
опустошённость, исчерпанность, душевная выжженность Григория Мелехова есть не
конец, а начало, есть умаление и уничижение себя перед великим, куда входит и
новая для него государственность (ибо “всякая власть от Бога”, по Евангелию),
есть освобождение от своего ничтожного произвола и греховных страстей,
искажающих истину и правду, смирение и чистота (пустота) как сосуд, достойный
великого содержания. Это содержание — не сплошное благо. Оно включает в себя и
возможную физическую гибель героя, но уже не в качестве его поражения, а как
его духовную победу.
Перед уходом от
дезертиров Григорию “часто снились дети, Аксинья, мать и все остальные близкие,
кого уже не было в живых”. Уж не снился ли ему дед Гришака, наставляющий его с
Библией в руках: “А через чего воюете? Сами не разумеете! По божьему указанию
всё вершится. Мирон наш через чего смерть принял? Через то, что супротив Бога
шёл, народ бунтовал супротив власти. А всякая власть — от Бога. Хучь она и анчихристова,
а всё одно Богом данная. Я ему ишо тогда говорил: “Мирон! Ты казаков не бунтуй,
не подговаривай супротив власти, не пихай на грех!” <...> Поднявший меч
бранный от меча да погибнет. Истинно <...> Ты не смеись, поганец! Людей
на смерть водишь, супротив власти поднял. Грех великий примаешь... Всё одно вас
изнистожут... Бог — он вам стезю укажет”.
Всякий раз,
когда автор отделяется от любимых героев и обнаруживает себя, особенно в
финалах произведений, какая неожиданная и потрясающая смена планов в
изображении персонажей предстает перед читателем — от крупного, будто они
вытесняют собою весь белый свет, до совершенного их ничтожества в масштабах
мироздания. В “Тихом Доне”: “Это было всё, что осталось у него в жизни, что
пока ещё роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным
солнцем миром”. В “Судьбе человека”: “...этот русский человек, человек
несгибаемой воли, выдюжит, и около отцовского плеча вырастет тот, который...” —
и вдруг: “две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной
силы”. Для чего это делается?